Моонзунд - Страница 97


К оглавлению

97

Ходили средь парт. Средь разбросанных детских игрушек.

Шульгин говорил, страдальчески дергая плечом:

– Как жалобно зазвенел трехсотлетний металл драгоценной короны, когда его ударили об грязную мостовую…

Над Невой горел закат. По Миллионной, заворачивая на Мошков переулок, прошла рота матросов; они распевали:


Ешь ананасы, рябчиков жуй —
День твой последний приходит, буржуй…

Слова незнакомые. Расходясь, министры молились: – Да поможет Господь Бог нашей России!

* * *

Актом своего отречения Николай на время парализовал ярость монархистов. Мало того (и это, пожалуй, самое главное), армия и флот теперь оказывались автоматически освобождены от присяги на верность царю. Отныне офицер не будет вступать в конфликт со своей совестью – он может открыто переходить в стан революции.

Долг, честь, присяга – это ведь не пустые слова!

Нельзя их закидывать под лавку…

4

Фон Грапф (сегодня небритый) хрустнул костяшками пальцев:

– Я бы отдал десять лет жизни, только бы эта гадость не увидела света. Какой мерзавец догадался подложить под русскую армию и русский флот такую свинью?

– Позвольте глянуть и мне, – сказал Артеньев.

Это был «Приказ № 1» Петроградского Совета. Вставание во фронт и отдавание чести отменялись (переживем!). Теперь его назовут не «благородием», а «господином старлейтом» (тоже плевать!). Офицер должен обращаться к матросу на «вы» (что ж, это не страшно).

Но зато дальше, Артеньев был не согласен:

– Кто будет командовать флотом и кораблями? Выборные депутаты? Вон Сашка Платков тарелки для нас моет к обеду – его выберут, а ты его слушайся? Это грязная провокация… Что остается нам, офицерам? Сидеть по каютам? Мусолить книжки? Может, это отменят?

– К сожалению, – отвечал Грапф, – бомба уже взорвалась. Осколки ее разлетелись широко, и голыми руками их не схватить… Однако если мы будем отсиживать революцию по каютам, то революция пойдет не так, как нам хотелось бы. Нужна консолидация мыслящего передового офицерства. Надо противостоять хаосу и анархии. Я отъеду в Гельсингфорс, там пока спокойно, хочу переговорить кое с кем…

«Новик» за зиму обшаркался бортами у стенок ревельской гавани. Глазу моряка неприятно видеть пятна сурика, заляпавшего ржавь и копоть электросварки. Ревель, засыпанный снегом, дремал в отдалении, струясь в небо дымами, и казалось: так было, так есть и так будет бесконечно – даже через века.

Артеньева навестил штурман Вацлав Паторжинский; за зиму они успели сдружиться, и старлейт был рад этому приятельству, ибо прежняя близость с Дейчманом окончательно развалилась.

– Не помешаю? – спросил Паторжинский, входя. – Кажется, в Финляндии не все благополучно… Я уж не говорю о революции, но финский сенат заговорил о самостоятельности. Польша под немцем, я здесь, на русской службе, и вообще… ничего не ясно!

Разговор обещал быть серьезным, непростым. Но Ревель вдруг наполнился ревом гудков, кричали с вокзала паровозы, и Артеньев взялся за грудь, где часто-часто забилось сердце:

– Забастовка! Только этого нам сейчас не хватало… К нему пришел Семенчук, одетый по всем правилам формы:

– Разрешите увольнение на берег?

Артеньев был против шлянья в такое время, но тут он сорвал с доски личного состава медную бляшку с номером гальванера:

– Разрешаю. Ты дисциплинированный матрос, и… только поэтому. Но ты мне скажи, на кой черт тебе сдался сегодня берег?

– Не берег, – ответил Семенчук. – Теперь революция, и могу вам честно сказать: я большевик. Иду по делам. Запретить не можете.

Артеньев вспомнил о «Приказе № 1».

– Вы очень много на себя берете, – сказал с неудовольствием. – И почему вы решили, совсем не мудро, что только простонародье может верно страдать за Россию и будто только вы, рабочие да крестьяне, способны быть вершителями ее исторических судеб? Это уже большое нахальство – считать себя умнее других людей… А впрочем, катись на берег. Что я тут с тобой спорю?

Потом с папиросой он вышел курить под срез полубака. Надоел этот ремонт, этот Ревель, поскорей бы в Ирбены и в Моонзунд – там люди проще и все понятней… Через леера прямо на причал лез кондуктор Хатов с чемоданом. Отличный служака, и вдруг такое дикое нарушение флотской дисциплины. Моряк никогда не полезет через леера. Артеньев строго окликнул Хатова, но кондуктор – будто и не слышал: ушел. Старшина Жуков, стоя у сходни, видел эту сцену:

– Да он чокнутый… анарха! Только помалкивал. А теперь пришло его время. Пошел к дружкам своим… дров наломают, балбесы.

В коридоре кают-компании между кают шатался Петряев:

– Старшой! Кто мне ответит, где сейчас место офицера? Артеньев печально сказал артиллеристу эсминца:

– Дорогой мой, склянки отбили девять, а ты… уже пьян? Ревельские заводы стонали во мгле морозного рассвета.

– Я не пьян. Я только потерял чувство юмора. Что же дальше-то будет? Ведь Россия занялась революцией некстати… война! Немец не станет ждать и попрет нас дальше за милую душу.

– Наш долг – не пропустить его.

– Долг? – усмехнулся Петряев, и клок волос болтнулся на его лбу (так жалко его стало!). – Это слово из какого лексикона? Все кричат: свобода… равенство… братство. О долге не слыхать!

– Ну, так я скажу тебе: долг, как и совесть, существует.

В спину старшего офицера Петряев произнес глухо:

– Как бы тебя за это не убили первым…

* * *

Неподалеку, приткнувшись к стенке, стояли еще два эсминца – «Охотник» и «Пограничник». В середине дня, проломив ворота порта, громадная толпа рабочих манифестаций с фабрики Лютера и с завода Беккера тронулась прямо к кораблям Минной дивизии… Грапф перед отъездом в Гельсингфорс приказывал – чужих на борт не принимать, и Артеньев, чуя беду, велел наружной вахте:

97