Точными выстрелами матросы рассаживали фонари притонов.
Духовые оркестры шли по «бархатной» стороне улиц. С крыш горящих домов шумно оползали лавины снега и рушились на тротуары.
Ночью был митинг в Морском манеже. Над гвалтом людских голов, над скрещенными в лязге штыками, над чернью кружков бескозырок, над папахами солдат и зимними малахаями рабочих-судоремонтников взметнулась рука матроса-большевика Пожарова:
– Братишки, ша!
И стихло. Только в углу кто-то елозил сапожищами по полу.
– Кто там елозит? Или невтерпеж стало?
– Да он раненый, – ответили. – От боли-то… мучается!
– Раненому прощается. Открываем наше первое собрание в первый день кронштадтской свободы. Вопрос первый – о делегатах Кронштадта в Петроградский Совет рабочих, соя-датских и матросских…
– Матросских, а потом уже солдатских! – ревели из зала. – Матрос пять лет табанит, а солдат два годка. Мы, флотские, умнее!
В окна манежа пялились зарницы догоравших домов, от Ораниенбаума доносило стрекотню выстрелов – там тоже начали.
– Уже рассвет, – заволновались. – Сегодня все сделать и точку поставить… Кончай речи! Еще не со всеми расправились.
Здоровенный матрос с «Азии» взял за воротник шинели гарнизонного солдата и встряхнул его в могучей лапе:
– Вот что, серый! Ты как хошь, а Вирена я тебе не отдам.
– Вирен наш, – ликовали матросы, расходясь.
– Где Стронский? Найти Стронского…
– Бутакова – за жабры… Бутакова тоже!
Расходились. Взвинченные. С глазами, красными от недосыпа.
Шли скорым шагом, охватывая Кронштадт в кольцо.
– Двадцать кирпичей… не могу поднять!
– Ништо, – отвечали. – Он и больше клал. Вали еще…
Ранец с кирпичами взвалили на спину Стронского. Вывели изверга на Якорную площадь – к памятнику Макарова, велели:
– Стой! Как и мы стояли…
Неизвестно, спал ли в эту ночь Вирен. Но когда к его дому подошли матросы, он сам отворил им двери – уже в кителе. На панели он оглядел толпу и, покраснев от натуги, вдруг заорал:
– Смирррр-на-а!
Раздался хохот. Очевидец пишет: «Вирен весь как-то съежился и стал таким маленьким и ничтожным, что казалось – вот на глазах у всех человека переменили. Поняв, что ему не вывернуться, адмирал попросил разрешения сходить одеть шинель… Этого разрешения ему никто не дал, а предложили идти немедленно с собравшимися на Якорную площадь…»
– Я вам скажу, товарищи, – твердил Вирен по дороге, – я ничего не скрою. Скажу все, что знаю о событиях в Питере… правду!
– Иди, иди. Мы и без тебя все уже знаем…
На Якорной площади валялся, оскалив рот, полный загустевшей крови, экипажный командир Стронский, а из ранца убитого рассыпались кирпичи. Вирена поставили так, чтобы его видела площадь – та самая, на которой он сегодня хотел перебить весь гарнизон.
Вирен всегда был хорошим семьянином и сейчас просил:
– Я не простился с женою… дозвольте. По-христиански. Ему не дозволили: поздно! И сорвали с него погоны с орлами.
Вирену было сказано – со всей ответственностью:
– Ты своим диким, варварским режимом превратил наш Кронштадт в каторжную тюрьму… Разве не так?
– Так! – надрывалась толпа. – Кончайте его!
– Ты приготовил вчера пулеметы, чтобы расстреливать нас…
– Не тяните! – стонала площадь. – Бей, и дело с концом!
– Ты не думал, что сегодня умрешь. А ты умрешь… Вирен (кто бы мог ожидать?) опустился на колени:
– Братцы, сам знаю – виноват… Верьте мне – я искренен. Пожалейте меня, старика. Я исправлюсь… Пощадите меня!
На остриях штыков, испустив дикий вой, Вирен взвился высоко над людьми. Теперь его видели все – даже из самых последних рядов. Он висел на штыках. Он скреб их пальцами, которые скользили по мокрым от крови лезвиям. Голова адмирала склонилась на грудь – он умер… Но матросы со штыков его не снимали.
Так и понесли. Через город. На штыках. Мертвого.
И сбросили в овраг, куда кидали дохлых собак и кошек…
– Не умел помереть как надо. Погано жил и погано сдох…
Адмирал Бутаков принял смерть с большим достоинством.
Вышел на казнь по форме одетым, перекрестился и сказал:
– Прощайте, братцы. Я готов…
Его убили, а потом вспоминали с уважением:
– Не цеплялся за житуху свою. Помер вполне благородно…
Ночь расплаты – «варфоломеевская» ночь Кронштадта. Никто не был забыт, хоть единожды нанесший обиду. Но «мордобойцев» убивали не всех – иных арестовывали. По дороге в тюрьму один такой лейтенант (которому сам бог велел молчать) стал ругаться.
– Мерзавцы! – говорил он матросам.. – Сегодня ваш день, вы пируете в крови нашей. Но завтра придет пулеметный полк…
Этих угроз матросы не стерпели:
– Мы с тобой по-людски, думали – исправишься. Ах ты…
И его убили. Рано утром повели на расстрел одного мичмана. Молод он был, но держался молодцом. Виноватый, он и сам знал это. А когда вскинулись матросские карабины, к залпу готовые, мичман вдруг стал плакать, как ребенок.
– Расхлюпался? – сказали ему. – А раньше собакой грызся?
– Собака так собака! – ответил мичман. – Мне себя уже не переделать. И не оттого плачу. Не хочется мне сейчас умирать. Хотел бы пожить в новой России, чтобы знать, как будет.
Это был честный ответ, и потому карабины матросов разом опустились к ноге.
– Проваливай, – сказали ему. – Живи, смотри и наслаждайся!
В эту ночь немало матросов дали на Якорной площади страшную клятву: не пить, не курить, не сквернословить, блюсти себя в целомудрии. Революция должна свершаться чистыми людьми.
В эту ночь Керенский возненавидел Кронштадт, и ненависть будущего премьера отразится на судьбах Балтийского флота.